Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям

Валентин Непомнящий. Солженицына надо заслужить

 Валентин Непомнящий. Солженицына надо заслужить

Валентин Непомнящий

Солженицына надо заслужить

(Культура. 1998. 10/16 дек. С. 1)

 

Пытаться облечь явление по имени Солженицын в свои слова — примерно то же, что пробовать петь на большой горной высоте. С культурой прошлого — будь то Пушкин или «Слово о полку…», Толстой или Лермонтов — проще: там воздух менее разрежён, многие главные слова сказаны до нас и за нас, «большое видится на расстоянье». А тут нечто, явно превышающее привычные нам человеческие возможности, имеющее в культуре очевидно фундаментальный характер и в то же время наследующее её коренные традиции, а сверх того, отмеченное беспримерной персональной ролью в отечественной и мировой истории, воплощено в таком же, как мы, человеке с руками и ногами, который живёт рядом с нами, работает как вол, о нём не возбраняется нести любую околесицу, а помешать ему говорить с людьми, выставив из телеэфира, — дело пяти минут, притом не для царя, генсека или КГБ, а просто для нанятого за хорошие деньги чиновника. Совсем другая дистанция. К тому же и слова сегодня потеряли цену, значение и звучание, образовался какой-то лилипутский язык, в котором «великие» — популярные певицы, известные артисты — на каждом шагу, как грибы; твёрдая же ценность сомнительна и подлежит иронической ухмылке. Как тут говорить о том, что на самом деле велико.

 

* * *

Недавно в одной итальянской газете писали, что 200‑летие Пушкина будет отмечаться на Западе чуть ли не шире, чем у нас, только на свой лад: у них будет Пушкин europeo. Это очень радовало бы — давно пора, — если бы Пушкин europeo не уточнялся в таком ряду: Пушкин non dostoevskiano, Пушкин non staliniano и, наконец, Пушкин non russo. Там же, в Италии, на Международной пушкинской конференции было объявлено, что в русской литературе есть две совершенно разные линии: одна — от Пушкина к Пастернаку и Бродскому, другая — от Достоевского к Солженицыну. При всей выморочности, так часто свойственной приват-доцентскому умозрению, в этой деревянной постройке есть своя эффектность: обе «линии» — europeo и russo — венчаются именами нобелевских лауреатов, так что никто не обижен. Но и эта эффектность вызывает тоску, ибо нет более величественного символа безнадёжно политизированного взгляда на литературу, чем Нобелевская премия; Пушкин и Достоевский вряд ли бы были её удостоены.

Низкий и нелицемерный поклон Западу за премию Солженицыну (бронежилет ему самому, а дальше, через него — гуманитарная помощь жертвам большевизма), но дальше политики Запад в понимании Солженицына так и не двинулся. Почему? Да по той же причине, по какой и Достоевский, и, конечно, Пушкин — для Запада люди хоть и почитаемые, но чужие: один не вполне доступен без Фрейда, другой более или менее понятен лишь в чужом свете — раньше Байрона и Шекспира, а теперь вот Пастернака и Бродского. С тем же, кто скажет, что «линия» Достоевского как раз и есть прямое и органическое продолжение «линии» Пушкина, там и разговаривать станут разве лишь из вежливости.

Впрочем, мы и сами недалеко ушли, и у нас почти то же, и притом издавна (вспомним одиночество и Пушкина, и Достоевского), но особенно сейчас, в условиях всеобщего насильственного разделения и обособления. Разделение идёт как вширь — по стране, так и сверху вниз — по «слоям населения»; и культуру искусственно поляризуют, жёстко деля на «массовую» и «элитарную», рыночную и приват-доцентскую, разваливая возводимое веками здание. Поэтому нет, быть может, сегодня в культуре более чужого и одинокого человека, чем единящий, связующий Солженицын. Но тот камень кладки, который не даёт обрушиться своду и называется замковым, тоже бывает один.

 

* * *

В отношениях с очень большим явлением культуры у каждого своя история, свои вехи понимания, своя лирика. Мой главный лирический момент — «Матрёнин двор»: в «Огоньке», в деревне на Волге (или это мне сейчас так кажется, что на Волге и в той деревне?), — как гром, как любовь или музыка, как «Буря мглою…», миг полного узнавания, опознания: моё! И какими-то неведомыми путями — несомненная помощь в формировании моего взгляда на Пушкина.

Другая веха — «Телёнок». Читал запоем — как Данте, как детектив, как мениппею в духе Петрония или Свифта, как «Капитанскую дочку». И до сердцебиения, до дрожи в коленках — эпический и душераздирающий, трагический, полный сердечного любования гениальный портрет Твардовского. Кто из обиженных и обидевшихся, увидевших в суете и маете идейных ссор не выше сапог, мог бы хоть в воображении воздвигнуть великому поэту памятник такой жизненной мощи, такой проникновенной сомасштабности?

Перед «Архипелагом» и «Красным Колесом» я умолкаю: слишком немногое можно сегодня выразить в словах. Карамзин — Пушкин — Достоевский; может быть, Бах. Нравственный пафос, объективность и высокая точка обзора, головокружительная смелость и полифоническая стройность создания, обеспеченные нечеловеческой громадой чёрной работы (зримый, ещё горячий пример которой — «Россия в обвале»). В целом, при всех поводах для чьих-нибудь несогласий, «Архипелаг» и «Колесо» нынешней критике недоступны, не подлежат. Не потому, что «нельзя» или что последняя истина, — нет. Никаким собственно литературным, отвлечённо-профессиональным способом понимание этого человеческого и художественного подвига не приобретается. Чтобы приобрести — надо отдалиться, пройдя дальше, по той исторической дороге, которая нам предстоит и будет, верно, недёшево стоить.

 

«В одной газете (почти официальной) сказано было, что прадед мой… был куплен шкипером за бутылку рома.

…В одной газете официально сказано было, что я мещанин во дворянстве. Справедливее было бы сказать дворянин во мещанстве. В другой газете объявили, что я собою весьма неблагообразен и что портреты мои слишком льстивы. На эту личность я не отвечал, хотя она глубоко меня тронула».

Пушкин, 1830

 

Кое-какие последнего времени журналистские сочинения о Солженицыне до удивления напоминают газетный лай «тех ещё» времён — тем более что иные детали словно бы прямо заимствованы из арсенала тогдашней Лубянки. Это подтверждает мою догадку о происхождении и природе нынешней правящей идеологии: идеологии позднедиссидентско-номенклатурного альянса. Две вроде бы противостоящие категории — партийно-комсомольские чиновники и борцы за отъезд из этой страны — были родственны в одном: в презрении к этому народу, в созидании своей элитарной отделённости от него. Приступая к реформам, никто из них не хотел знать, что такое «эта» страна, что в ней нужно и полезно, а что ей отвратительно и вредно. Превознося достоинство и права человека, заведомо отвергли достоинство и права нации и народа.

И как только появился Солженицын, он почти мгновенно стал чужим. Его точка отсчёта — Россия, её опыт, история, духовный строй и ценности, а не макроэкономические панацеи и либеральные универсалии, заимствованные у «империи добра». Никакие прошлые заслуги этого извинить не могли.

Дурные эмоции вроде раздражения, страха или ненависти всегда ищут себе оправдание, а копаться в чужих грехах, реальных и мнимых, — лучший способ самоутверждения. В последнее время вошла в моду тема «демонизма» Солженицына. Здесь не место размышлять о том, из какой духовной темноты, да и просто безграмотности, возникла эта тема. Но нечто подобное обязательно должно было появиться в условиях тяжёлой болезни человеческого духа, называемой постмодернизмом. Суть её — в неприязни ко всякой твёрдой системе ценностей, в неприятии ценностного мышления вообще, в упразднении категорий истины и истинности, одним словом, в отмене вертикального измерения бытия. Всё это, помимо прочего, суть качества homo œconomicus в отличие от homo sapiens. Россия к этому не привыкла — тем труднее ей осваивать эти качества; оттого общество наше — при катастрофичности внешнего бытия, при политической, экономической и идейной сумятице — находится в тяжкой духовной прострации, воля его — в состоянии анемии. Так вот, там, где лестница ценностей сброшена в горизонтальное положение, появление вертикали выглядит угрозой; там, где господствуют не человеческие идеалы, а лилипутские интересы, сила духа не находит иного определения, как демонизм.

Перечитывая, вижу, что менее всего говорю о Солженицыне, — всё вокруг и вокруг. Но о том, чему определено в наше время быть примером и символом нашего национального достоинства, во что вложена цель — вселять надежду и уверенность в нашей силе и духовной неистребимости, — об этом поди найди сегодня слова, которые не были бы сотрясением воздуха…


 


 

Возврат к списку